Содержание материала

X

Занятия в университете начались 12 января. Лермонтов, обучаясь на нравственно - политическом факультете, посещал и словесное отделение.

«Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек. Молодость скоро сближается. В продолжение нескольких недель мы сделались своими людьми, более или менее друг с другом сошлись, а некоторые даже и подружились, смотря по роду состояния, средствам к жизни, взглядам на вещи. Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что в свою очередь и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания. Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены, темно-карие большие глаза пронзительно впивались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение.

Так прошло около двух месяцев. Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, а некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.

Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.

Недолго думая, я отправился.

— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание ее, — ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.

Как будто ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская» (П. Ф. Вистенгоф).

Вероятно, это был том Шекспира. Миша не только был увлечен Шекспиром, но в переписке с Марией Акимовной со всем пылом юности убеждал ее, что Шекспир –– величайший из драматургов во всей вселенной. Критиковал скверные переводы шекспировских пьес на русский язык, приводил в доказательство собственный перевод и восклицал: «И это не прекрасно?!»

«Москва, февраль 1831 г.

Милая тётинька. Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в Гамлете; если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир — то это в Гамлете.

Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедии и выпустил множество характеристических сцен: эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре.

Верно, в вашем Гамлете нет сцены могильщиков, и других, коих я не запомню. Гамлет по-английски написан половина в прозе, половина в стихах.

Верно, нет той сцены, когда Гамлет говорит с своей матерью, и она показывает на портрет его умершего отца; в этот миг с другой стороны, видимая одному Гамлету, является тень короля, одетая, как на портрете; и принц, глядя уже на тень, отвечает матери — какой живой контраст, как глубоко! Сочинитель знал, что Гамлет не будет так поражен и встревожен, увидев портрет, как при появлении призрака.

Верно, Офелия не является в сумасшествии! хотя сия последняя одна из трогательнейших сцен!

Есть ли у вас сцена, когда король подсылает двух придворных, чтоб узнать, точно ли помешан притворившийся принц, и сей обманывает их; я помню несколько мест этой сцены; они, придворные, надоели Гамлету, и он прерывает одного из них, спрашивая:

Гамлет: Не правда ли это облако похоже на пилу?

1-й придворный: Да, мой принц.

Гамлет: А мне кажется, что оно имеет вид верблюда, что похоже на животное!
2-й придворный: Принц, я сам лишь хотел сказать это.

Гамлет: На что же вы похожи оба? — и проч.

Вот как кончается эта сцена: Гамлет берет флейту и говорит:

–– Сыграйте что-нибудь на этом инструменте.

1-й придворный: Я никогда не учился, принц, я не могу.

Гамлет: Пожалуйста?

1-й придворный: Клянусь, принц, не могу (и проч. извиняется).

Гамлет: Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одаренного сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..

Теперь следуют мои извинения, что я к вам, любезная тётинька, не писал: клянусь, некогда было; ваше письмо меня воспламенило: как обижать Шекспира?.. Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. Но великим постом я уже совсем засяду. В университете все идет хорошо».

«Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице» (П. Ф. Вистенгоф).

Лермонтов, вероятно, не по каждому спору смотрел ядовито, а только на споры пустого характера. Он презирал заносчивых «мудрецов».

В университете учились Герцен, Белинский, Огарев, но они были старше Лермонтова, и он не общался с ними. Он тесно сдружился с Закревским, Гагариным, Шеншиным –– тоже студентами, и, кроме них, с Поливановым и еще одним Шеншиным, не обучавшимися в университете. Молодые люди не только являлись вместе на всевозможные гулянья, вечера и маскарады, но часто собирались друг у друга, проводя время в горячих спорах обо всем на свете. Их так и называли –– «пятерка Лермонтова».

«Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское Благородное собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изысканно одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает. Не похоже было, что мы с ним были в одном университете, на одном факультете и на одном и том же курсе. Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видали» (П. Ф. Вистенгоф).

Почтенные и влиятельные лица были близкими родственниками Лермонтова, которых он навещал вместе с бабушкой, как и они навещали Арсеньеву. Хорошенькие дамы –– тоже родня и подруги родни. Остальных дам он не интересовал ни своей внешностью, ни возрастом. А в Павле Вистенгофе и его друзьях Миша не видел ничего для себя интересного; хотя ошибался: Павел Федорович Вистенгоф стал серьезным писателем с широким интеллектуальным кругозором, именно ему Лермонтов обязан ярким университетским воспоминанием о нем.

«Администрация тогдашнего университета имела некоторую свою особенность, –– писал Вистенгоф, –– Попечитель округа, действительный тайный советник князь Сергей Михайлович Голицын, богач, аристократ в полном смысле слова, был человек высокообразованный, гуманный, доброго сердца, характера мягкого. По высокому своему положению и громадным материальным средствам он имел возможность делать много добра как для всего ученого персонала вообще, так и для студентов, казеннокоштных в особенности. Имя его всеми студентами произносилось с благоговением и каким-то особенным, исключительным уважением. Занимая и другие важные должности в государстве, он не знал, как бы это следовало, да и не имел времени усвоить себе своей прямой обязанности, как попечителя округа, в отношении всего того, что происходило в ученой иерархии; поэтому он почти всецело передал власть свою двум помощникам –– графу Панину и Голохвастову. Эти люди были совершенно противоположных князю качеств. Как один, так и другой, необузданные деспоты, видели в каждом студенте как бы своего личного врага, считая нас всех опасною толпою как для них самих, так и для целого общества. Они всё добивались что-то сломить, искоренить, дать всем внушительную острастку.

Голохвастов был язвительного, надменного характера. Он злорадствовал всякому случайному, незначительному студенческому промаху и, раздув его до максимума, находил для себя особого рода наслаждение наложить на него свою кару.

Граф Панин никогда не говорил со студентами, как с людьми более или менее образованными, что-нибудь понимающими. Он смотрел на них, как на каких-то мальчишек, которых надобно держать непременно в ежовых рукавицах, повелительно кричал густым басом, командовал, грозил, стращал. И обеим этим личностям была дана полная власть над университетом. Затем следовали: инспектора, субинспектора и целый легион университетских солдат и сторожей в синих сюртуках казенного сукна с малиновыми воротниками (университетская полиция).

Городская полиция над студентами, как своекоштными, так и казеннокоштными, не имела никакой власти, а также и прав карать их. Провинившийся студент отсылался полицией к инспектору студентов или в университетское правление. Смотря по роду его проступка, он судился или инспектором, или правлением университета.

Инспектора казеннокоштных и своекоштных студентов, а равно и помощники их (субинспектора) имели в императорских театрах во время представления казенные бесплатные места в креслах, для наблюдения за нравственностью и поведением студентов во время сценических представлений и для ограждения прав их от произвольных действий полиции и других враждовавших против них ведомств. Студенческий карцер заменял тогда нынешнюю полицейскую кутузку, и эта кара для студентов была гораздо целесообразнее и достойнее.

Как-то однажды нам дали знать, что граф Панин неистовствует в правлении университета. Из любопытства мы бросились туда. Даже Лермонтов молча потянулся за нами. Мы застали следующую сцену: два казеннокоштные студента сидят один против другого на табуретках и два университетских солдата совершают над ними обряд бритья и стрижки. Граф, атлетического роста, приняв повелительную позу, грозно кричал:

— Вот так! Стриги еще короче! Под гребешок! Слышишь! А ты! — обращался он к другому. — Чище брей! Не жалей мыла, мыль его хорошенько!

Потом, обратившись к сидящим жертвам, гневно сказал:

— Если вы у меня в другой раз осмелитесь только подумать отпускать себе бороды, усы и длинные волосы, то я вас прикажу стричь и брить на барабане, в карцер сажать и затем в солдаты отдавать. Вы ведь не дьячки! Передайте это там всем. Ну! Ступайте теперь!

Увидав в эту минуту нашу толпу, он закричал:

— Вам что тут нужно? Вам тут нечего торчать! Зачем вы пожаловали сюда? Идите на свое место!

Мы опрометью, толкая друг друга, выбежали из правления, проклиная Панина.

Иногда эти ненавистные нам личности, Панин и Голохвастов, являлись в аудиторию для осмотра: все ли в порядке? Об этом давалось знать всегда заранее. Тогда начиналась беготня по коридорам. Субинспектора, университетские солдаты суетились, а в аудиториях водворялась тишина».

Кроме этих, бесивших студентов лиц, бесил их профессор Малов, читавший историю римского законодательства. 16 марта они подняли бунт против него, и Лермонтов в бунте участвовал. Начальство замяло дело, иначе бы многих отдали в солдаты.

«Профессор Малов был олицетворенная глупость и ничтожество; но как он был всегда деликатен с нами даже до унижения, то мы терпеливо переносили его глупость. В это время он из экстраординарных профессоров был сделан ординарным; Малов возгордился новым своим званием, и из кроткого и деликатного вдруг сделался строгим и грубым. В случае шума на его лекциях, он не только уже не просил нас униженно, как прежде, перестать шуметь, но стал грозить нам и требовать повелительно от нас тишины. Сначала это нас сильно озадачило: мы не могли понять причины такой перемены, но не обращали на его важничанье никакого внимания и нисколько не боялись его угроз. Но однажды, когда мы начали шуметь, он вышел из терпения и забылся до того, что обругал нас мальчишками и ушел с лекции. Негодование студентов за такое оскорбление было страшное. Такая брань от кого бы то ни было показалась бы нам очень обидною, тем боле от такого осла, которого мы только и терпели за его снисходительность. Все студенты ходили взволнованные по аудитории, кричали, как смел такой дурак, как Малов, так оскорблять студентов, и ругали его всячески.

Решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, студенты прислали в наше /физико-математическое/ отделение двух парламентеров, приглашая прийти с вспомогательным войском.

Когда мы пришли в политическую аудиторию, Малов был налицо и видел нас. У всех студентов на лицах был написан страх, ну, как он в этот день не сделает никакого грубого замечания? Страх этот скоро прошел. Через край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.

— Вы выражаете ваши мысли, как лошади, ногами, — заметил Малов, воображавший, вероятно, что лошади думают галопом и рысью, и буря поднялась — свист, шиканье, крик: «Вон его, вон!»

Малов, видимо, струсил. Сначала он грозил нам, а то вдруг смирился и начал петь перед нами Лазаря: «Ну что я вам, милостивые государи, сделал? –– говорил он. –– За что вы на меня сердитесь? Помилуйте меня! Извините меня, если я вас чем оскорбил: оставьте все это!»

Что мы не имели никакого другого намерения как только пошуметь и этим заставить Малова перед нами смириться и извиниться, это доказывается тем, что мягкие его слова и извиняющаяся, униженная его физиономия сильно на нас подействовали, и мы мгновенно перестали шуметь. Если бы Малов после этого ушел с лекции, то без сомнения и конец был бы нашей демонстрации. Но его, как говорится, лукавый попутал. Видя нашу покорность, он возгордился своей над нами победой и вдруг, как какой черт подучил его, он, обращаясь к нам, с насмешкой, сказал: «Ну что ж вы, милостивые государи, перестали? Что же вы не продолжаете? Продолжайте!..»

Эти слова его были искрой в порох. Едва он выговорил их, как все студенты вскочили с мест, начали ногами уже не шаркать, а колотить о передние доски скамеек, закричали на него: вон, вон!.. и пустили уже в него кто шапкой, а кто книжкой.

Малов, бледный, как полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом и не мог; студенты вскочили на лавки. Малов тихо сошел с кафедры и, съежившись, стал пробираться к дверям. Аудитория — за ним, его проводили по университетскому двору на улицу и бросили вслед за ним его калоши. Последнее обстоятельство было важно: на улице дело получило совсем иной характер. Но будто есть на свете молодые люди 17-18 лет, которые думают об этом.

Университетское начальство, разумеется, прежде всего обратилось к самому Малову, чтобы он назвал виновников сделанной ему обиды, и тут-то этот глупец еще раз проявил свою мудрость. Не заметивши лично никого из шумевших студентов, он в своей глупой башке сделал такой вывод: весь этот беспорядок сделали ленивцы, а такими он считал тех, которые редко ходили на его лекции.

Ежедневно призывали для допроса по нескольку студентов и совершенно невинных. Тогда на самообвинение вызвались четыре студента, люди богатые, с знатной родней и связями, которые поэтому были твердо уверены, что с ними ничего особенного не сделают и много, много, если их посадят в карцер. И на этом мы порешили. Не помню уже, каким образом они объявили о себе начальству, но кончилось все это тем, что этих четырех студентов велено было посадить на три или четыре дня в карцер. Легко может быть, что в противном случае государь прислал бы флигель-адъютанта, который для получения креста сделал бы из этого дела заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжную работу, а государь помиловал бы в солдаты» (А. И. Герцен).

Во время допросов Лермонтов был уверен, что понесет наказание; написал в альбом своего друга Поливанова:

Послушай! вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный,
В чужой я буду стороне...

Сбоку стихотворения была приписка Николая Поливанова: «Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью; когда, вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания».

За стенами университета развивалась серьезная умственная жизнь. «Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: “Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли”, –– горько сетовал Герцен. –– В возмещение за нами сохраняют право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зеленым сукном или в кабаке ту подать крови и слез, которую мы с него взимаем».

Такая же горечь была в строках Лермонтова:

К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы,
Когда мы их употребить не можем?
...И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует.

Ему хотелось простора, азарта, серьезного умного дела, и он обращался мечтой к далекой Шотландии.

И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел;

Он начал третий вариант поэмы «Демон», которая, в конце концов, займет всю его жизнь. Талант его зрел быстро, духовный мир определялся резко. В своем творчестве он все больше становился самостоятельным, находя такие образы и сюжеты для своих стихотворений и поэм, которые до него никто не осмеливался использовать. При этом в силу молодости продолжал посещать московские салоны и балы.

Заметно было в нем, что с ранних дней
В кругу хорошем, то есть в модном свете,
Он обжился, что часть своих ночей
Он убивал бесплодно на паркете
И что другую тратил не умней...

В апреле в Москву приехал Юрий Петрович –– перезаложить Кропотово на новых условиях, по которым ежегодные взносы снижались на 400 рублей. Очевидно, по первой закладной взносы стали непосильны. Имение было перезаложено на 37 лет.

Он выглядел плохо. Чувствуя близкую смерть, написал в январе завещание, с которым теперь ознакомил сына. «...долгом почитаю объяснить теперь тебе мою волю, а именно: сельцо Любашевка (Кропотово тож) составляет всё наше недвижимое имение, в коем считается по 7-й ревизии 159 мужск. пола душ: из числа сих душ по 4 мужск. пола дворовых людей отделены еще покойной матерью моей каждой сестре и числятся за ними по ревизии, следовательно, остается 147 душ. Сие число должно быть разделено пополам между тобою, любезнейший сын мой, и тремя сестрами моими: Александрою, Натальею и Еленою, которые между собой разделят по равной части. Движимость, находящаяся в доме, должна быть отдана трем упомянутым сестрам. Имение сие заложено в опекунском совете, и потому долг ляжет на число доставшихся каждому душ. Кроме сего, еще имеется на мне партикулярного /частного/ долга три тысячи пятьсот рублей, которые и прошу заплатить из имеющихся двенадцати тысяч рублей в долгах по заемным письмам. /Ему кто-то был должен 12 тысяч/. Из остальных же, за уплатою моего долга, восьми тысяч пятисот рублей, определяю четырем сестрам моим, полагая в том числе и замужнюю Авдотью Петровну Пожогину-Острашкевичеву, каждой по две тысячи рублей ассигнациями, а остальные пятьсот рублей отпущенному на волю сестрою моею по крестном отце Петрову».

Миша узнал до конца историю распри отца и бабушки: Юрий Петрович ничего не скрыл. Сердце его разрывалось: не понимал, почему бабушка не дала отцу денег на достойное воспитание сына? Что ею руководило: скупость или бесчувственность? Почему не щадила ребенка, отбирая его от отца? И приходил к заключению, что в бабушке тесно сплетались любовь к нему, Мише, и непонятная жажда мести его отцу.

В Москве Юрий Петрович пробыл около трех недель: хлопоты в опекунском совете, и с сыном хотелось побыть –– не виделись больше года. В драме Лермонтова «Люди и страсти» читаем:

Дарья. Кажется, сударыня, он у своего батюшки.

Марфа Ивановна. Все там сидит. Сюда не заглянет. Экой какой он сделался –– бывало прежде ко мне он был очень привязан, не отходил от меня, пока мал был...

Марфа Ивановна /отцу Юрия/. Да, батюшка –– мне что-то не спалось –– я все думала об моем Юрьюшке… вот вы, отцы, не так беспокоитесь об детях!..

Николай Михалыч. Неужели вы думаете, что мне легче. Вы ошибаетесь, позвольте мне сказать. Я сына моего не меньше вас люблю; и этому доказательство то, что я его уступил вам, лишился удовольствия быть с моим сыном, ибо я знал, что не имею довольно состояния, чтоб воспитать его так, как вы могли.

Еще до отъезда Юрия Петровича московские газеты оповестили о начавшейся холере в Петербурге. А так как это совпало с восстанием в Польше, то по Петербургу разошлись слухи, что поляки ходят ночами по огородам и посыпают овощи ядом; что незаметно проходят в ворота домов, насыпают яд в стоящие во дворах бочки с водой; что зафрахтованные мятежниками корабли привозят грузы мышьяка и высыпают его в Неву.

Петербургские газеты рекомендовали жителям иметь при себе раствор хлорной извести или крепкого уксуса, которыми следует протирать руки и участки лица, но каждого, кто использовал эти средства, ждала расправа: темный народ видел в них отравителей. На таких нападали, и, в лучшем случае, заставляли употребить хлорку и уксус вовнутрь. Простолюдины стали избивать врачей, подозревая в них содействие полякам, разбивать холерные кареты, громить больницы. В июне случился холерный бунт. Больница на Сенной площади была разорена, трое медиков и столько же полицейских убиты. Дело дошло до того, что в течение нескольких суток полиция и доктора прятались от рассвирепевшей толпы.

Император велел выстроить на Сенной площади вооруженные войска. Лишь это подействовало на ошалевший народ.

Постепенно холера стала ослабевать, перекинувшись в Финляндию и на западные границы России. 27 июня в Витебске скончался от эпидемии великий князь Константин Павлович, которого декабристы надеялись видеть царем.