XXIX
«17 апреля 1841 г. в 7 часов пополудни, –– как значилось в московских ведомостях прибытия и убытия, –– прибыл из Петербурга при почтовой карете отставной полковник Мосолов, отставной поручик Паньшин и Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов».
Чуть раньше прибыл капитан Нижегородского полка Алексей Столыпин-Монго, которому предписывалось сопроводить Лермонтова в отряд.
Тем часом Елизавета Алексеевна умоляла Софью Карамзину: «Вы милостивы к Мишеньке... попросите Василия Андреевича /Жуковского/ напомнить государыне, что вчерашний день прощены: Исаков, Лихачев, граф Апраксин и Челищев; уверена, что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано...»
Зная, как бабушка переживает, Михаил Юрьевич поспешил успокоить ее: «... я в Москве пробуду несколько дней, остановился у Розена. Алексей Аркадич здесь еще; и едет послезавтра. Я здесь принят был обществом по обыкновению очень хорошо — и мне довольно весело; был вчера у Николая Николаевича Анненкова и завтра у него обедаю; он был со мною очень любезен: — вот все, что я могу вам сказать про мою здешнюю жизнь; еще прибавлю, что я от здешнего воздуха потолстел в два дни; решительно Петербург мне вреден; может быть, также я поздоровел оттого, что всю дорогу пил горькую воду, которая мне всегда очень полезна. Скажите, пожалуйста, от меня Екиму Шан-Гирею, что я ему напишу перед отъездом отсюда и кое-что пришлю. Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы, и уверены что Бог вас вознаградит за все печали».
В Благородном собрании Михаил Юрьевич встретился с Василием Красовым, который, по словам Чернышевского, был «едва ли не лучшим из наших второстепенных поэтов в эпоху Кольцова и Лермонтова». Стихи его читались с увлечением, цитировались в статьях, ставились эпиграфами к повестям, перепечатывались в хрестоматиях. Сын протоиерея, семинарист, поступивший затем в Московский университет, Красов притягивал к себе образованностью и теплым сердцем.
«Я не видал Лермонтова десять лет — и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо. Он был грустен, и когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было».
Последний, с кем прощался в Москве Михаил Юрьевич, был Юрий Самарин: «Я никогда не забуду нашего последнего свидания, за полчаса до его отъезда. Прощаясь со мной, он оставил мне стихи, его последнее творение... Он говорил мне о своей будущности, о своих литературных проектах, и среди всего этого он проронил о своей скорой кончине несколько слов, которые я принял за обычную шутку с его стороны. Я был последний, который пожал ему руку в Москве».
В своем дневнике Юрий Самарин сделал еще несколько записей.
«Впервые я встретился с Лермонтовым в Петербурге в 1838 году, когда Михаил Юрьевич возвратился с Кавказа. Я был в восторге от его стихов на смерть Пушкина. После двух или трех свиданий он пленил меня простым обращением, детскою откровенностью. После того я увидел его /в 1840 году в Москве/ на обеде у Гоголя. Это было после его дуэли с Барантом. Лермонтов был очень весел. Он узнал меня, обрадовался; мы разговорились; тут он читал свои стихи — Бой мальчика с барсом. Помню его суждение о Петербурге и петербургских женщинах. Лермонтов сделал на всех самое приятное впечатление. Ко мне он охотно обращался в своих разговорах и звал к себе. Два или три вечера мы провели у Павловых и у Свербеевых. Лермонтов угадал меня. Я не скрывался. Помню последний вечер у Павловых. К нему приставала Каролина Карловна Павлова. Он уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце.
Встретились мы после того /в январе 1841 г./ в его проезд с Кавказа. Молодежь собралась провожать его в Петербург. Лермонтов сам пожелал меня видеть и послал за мной. Он имел обо мне выгодное мнение, как сказывал Р. Он очень мне обрадовался. Р. пенял мне, что я обошелся с ним холодно. Через три месяца он снова приехал в Москву. Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали. Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где был ранен Трубецкой... Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь.
Вечером он был у нас. На другой день мы были вместе под Новинском. Он каждый день посещал меня. За несколько дней до своего отъезда он провел у нас вечер с Голицыными и Зубовыми. На другой день я виделся с ним у Оболенских. Его занимала К. В. Потапова, тогда еще не замужем. Помню наш спор и ответ Лермонтова: «Ласковые глазки, теплые ручки, что ж больше». Одного утра, проведенного у Россетти, я никогда не забуду. Лермонтова что-то тревожило, и досада и желчь его изливались на несчастного Золотницкого. Тут он рассказал с неподражаемым юмором, как Левицкий дурачил Иваненко. Дуэль напоминала некоторые черты из дуэли «Героя нашего времени». Мы простились. Вечером, часов в девять, я занимался один в своей комнате. Совершенно неожиданно входит Лермонтов. Он принес мне свои стихи для «Москвитянина» — «Спор». Не знаю почему, мне особенно было приятно видеть Лермонтова в этот раз. Я разговорился с ним. Прежде того какая-то робость связывала мне язык в его присутствии
Во время его последнего проезда через Москву мы очень часто встречались. Он, казалось, чувствовал ко мне дружбу. Это был один из тех людей, с которыми я любил встречаться, окидывая взором окружающих меня. Он «присутствовал» в моих мыслях, в моих трудах; его одобрение радовало меня. Он представлял для меня лишний интерес в жизни».
Лермонтов нагнал Монго возле Тулы, их путь был на левый фланг Кавказской линии. Рассудительный Монго сдерживал безоглядные порывы Лермонтова, и Михаил Юрьевич ворчал: «Ты –– вторая бабушка!» В Туле встретились с Александром Меринским, товарищем по юнкерской школе, отобедали у него, Лермонтов был весел, и после обеда поехал в Кропотово –– попрощаться с тетками.
Монго дождался его, двинулись в Мценск, завернули к однополчанину Михаилу Глебову, который, узнав, что они едут на Кавказ, выхлопотал для них негласное разрешение погостить у него несколько дней. На реке Валерик Михаил Глебов был ранен в ключицу, долго лечился, и теперь собирался на воды.
Добравшись до Ставрополя, Лермонтов сразу написал бабушке: «Я, слава богу, здоров и спокоен, лишь бы вы были так спокойны, как я: одного только и желаю; пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях. Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье, и я могу выйти в отставку».
Второе письмо было Софье Карамзиной: «Я только что приехал в Ставрополь, дорогая m-lle Sophie, и в тот же день уезжаю в экспедицию с Столыпиным-Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это все, что только можно мне пожелать».
Перед отъездом Лермонтов неожиданно встретил корнета Петра Магденко. Затем, уже вместе с Монго, встретил его на одной из почтовых станций, когда ожидали тройку лошадей. В результате все вместе отправились в Пятигорск.
Вот как пишет об этом Магденко:
«Весной 1841 года я в четырехместной коляске с поваром и лакеем, в качестве ремонтера Борисоглебского уланского полка, с подорожною “по казенной надобности” катил к городу Ставрополю. В то время на Кавказе возили на почтовых превосходно, как нигде в России. Мы остановились перед домом, в котором внизу помещалась почтовая станция, а во втором этаже, кажется, единственная тогда в городе гостиница. Покуда человек мой хлопотал о лошадях, я пошел наверх и в ожидании обеда стал бродить по комнатам гостиницы. Помещение ее было довольно комфортабельно: комнаты высокие, мебель прекрасная. Большие растворенные окна дышали свежим, живительным воздухом. Было обеденное время, и я с любопытством озирался на совершенно новую для меня картину. Всюду военные лица, костюмы — ни одного штатского, и все почти раненые: кто без руки, кто без ноги; на лицах рубцы и шрамы; были и вовсе без рук или без ног, на костылях; немало с черными широкими перевязками на голове и руках. Кто в эполетах, кто в сюртуке. Эта картина сбора раненых героев глубоко запала мне в душу. Незадолго перед тем было взято Дарго. Многие из присутствовавших участвовали в штурмах этого укрепленного аула.
Зашел я и в бильярдную. По стенам ее тянулись кожаные диваны, на которых восседали штаб-и обер-офицеры, тоже большею частью раненые. Два офицера в сюртуках без эполет, одного и того же полка, играли на бильярде. Один из них, по ту сторону бильярда, с левой моей руки, первый обратил на себя мое внимание. Он был среднего роста, с некрасивыми, но невольно поражавшими симпатичными чертами, с широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкою костью всего остова, немного сутуловат — словом, то, что называется “сбитый человек”. Такие люди бывают одарены более или менее почтенною физическою силой. В партнере его, на которого я обратил затем свое внимание, узнал я бывшего своего товарища Нагорничевского, поступившего в Тенгинский полк, стоявший на Кавказе. Мы сейчас узнали друг друга. Он передал кий другому офицеру и вышел со мною в обеденную комнату.
— Знаешь ли, с кем я играл? — спросил он меня.
— Нет. Где же мне знать — я впервые здесь.
— С Лермонтовым; он был из лейб-гусар за разные проказы переведен по высочайшему повелению в наш полк и едет теперь по окончании отпуска из С.-Петербурга к нам за Лабу.
Отобедав и распростясь с бывшим товарищем, я продолжал путь свой в Пятигорск и Тифлис. Чудное время года, молодость (мне шла двадцать четвертая весна) и дивные, никогда не снившиеся картины величественного Кавказа, который смутно чудился мне из описаний пушкинского “Кавказского пленника”, наполняли душу волшебным упоением. Во всю прыть неслися кони, погоняемые молодым осетином. Он вгонял их на кручу, и когда кони, обессилев, останавливались, быстро соскакивал, подкладывал под задние колеса экипажа камни, давал им передохнуть и опять гнал и гнал во всю прыть. И вот с горы, на которую мы взобрались, увидал я знаменитую гряду Кавказских гор, а над ними двух великанов — вершины Эльбруса и Казбека, в неподвижном величии, казалось, внимали одному аллаху. Стали мы спускаться с крутизны — что-то на дороге в долине чернеется. Приблизились мы, и вижу я сломавшуюся телегу, тройку лошадей, ямщика и двух пассажиров, одетых по-кавказски, с шашками и кинжалами. Придержали мы лошадей, спрашиваем: чьи люди? Люди в папахах и черкесках верблюжьего сукна отвечали просьбою сказать на станции господам их, что с ними случилось несчастье — ось сломилась. Кто господа ваши? “Лермонтов и Столыпин”, — отвечали они разом.
Приехав на станцию, я вошел в комнату для проезжающих и увидал уже знакомую мне личность Лермонтова в офицерской шинели с отогнутым воротником; — после я заметил, что он и на сюртуке своем имел обыкновение отгинать воротник. И другого офицера чрезвычайно представительной наружности, высокого роста, хорошо сложенного, с низкоостриженною прекрасною головой и выразительным лицом. Это был — тогда, кажется, уже капитан гвардейской артиллерии — Столыпин. Я передал им о положении слуг их. Через несколько минут вошел только что прискакавший фельдъегерь с кожаною сумой на груди. Едва переступил он за порог, как Лермонтов с кликом: “А, фельдъегерь, фельдъегерь!” — подскочил к нему и начал снимать с него суму. Фельдъегерь сначала было заупрямился. Столыпин стал говорить, что они едут в действующий отряд и что, может быть, к ним есть письма из Петербурга. Фельдъегерь утверждал, что он послан “в армию к начальникам”; но Лермонтов сунул ему что-то в руку, выхватил суму и выложил хранившееся в ней на стол. Она, впрочем, не была ни запечатана, ни заперта. Оказались только запечатанные казенные пакеты; писем не было. Я немало удивлялся этой проделке. Вот что, думалось мне, могут дозволять себе петербуржцы.
Солнце уже закатилось, когда я приехал в крепость Георгиевскую. Смотритель сказал мне, что ночью ехать дальше не совсем безопасно. Я решился остаться ночевать и в ожидании самовара пошел прогуляться. Вернувшись, я только что принялся пить чай, как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мною, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер.
Я с своей стороны тоже стал уговаривать подождать завтрашнего дня, утверждая, что лучше приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать.
Принесли, что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут...
На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему? — быстро спросил Лермонтов, — там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск”. С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоял от Георгиевского на расстоянии сорока верст, по тогдашнему — один перегон. Из Георгиевска мне приходилось ехать в одну сторону, им — в другую.
Столыпин сидел, задумавшись. “Ну, что, — спросил я его, — решаетесь, капитан?” — “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, — говорил он, указывая на стол, — наша подорожная, а там инструкция — посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.
Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном: “Столыпин, едем в Пятигорск! — С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: — Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?”
Столыпин молча кивнул. Полтинник был брошен, и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! Позвать людей, нам уже запрягли!”
Люди, два дюжих татарина, узнав, в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. “Верно, — думал я, — нелегка пришлась бы им жизнь в отряде”. Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку, — оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне.
Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жесткое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным. Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через двадцать в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым снурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину: “Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним”.